Как-то вечером я сидела в своей комнате и как бы со стороны оценивала происходящее. Даже если бы мне каким-то чудом удалось набраться смелости и заложить их, мое положение стало бы еще хуже, в этом я не сомневалась; да, директор вызвал бы их к себе, но они бы все отрицали. У меня ведь не было прямых доказательств (никто из одноклассников не пошел бы против них), и вышло бы мое слово против их слова. А без доказательств директор, человек слабый и апатичный, к тому же панически боявшийся испортить репутацию школы, не предпринял бы никаких действий. Если бы я выдала обидчиц, то дала бы им повод преследовать меня с еще большим остервенением. К тому же было слишком поздно переходить в другую школу, когда до выпускных экзаменов оставалось всего два семестра. Даже уйди я в другую школу, ничего бы не изменилось: они ведь знали, где я живу.
Они могли без труда подкарауливать меня после школы или, хуже того, перенести свою кампанию ненависти в мой дом — мой дом! — единственное место, где я чувствовала себя в безопасности. Было невыносимо думать о том, что мама может найти какую-нибудь гадость, засунутую в наш почтовый ящик. Нет, что угодно, только не это.
Я не видела выхода из того жалкого существования, в которое превратилась моя жизнь. Или, пожалуй, оставался только один выход.
Я все тщательно спланировала, сидя за своим столом, как если бы делала уроки. Я решила осуществить свой план через два дня, в субботу, когда мама отправится за покупками в загородный супермаркет. Обычно я ездила с ней, но на этот раз хотела сослаться на головную боль. После долгих раздумий я остановилась на таком варианте: потолочная балка в гараже, которую отец использовал для своей подвесной груши, и толстый пояс от моего банного халата. Я вырвала тетрадный лист, чтобы написать маме прощальную записку.
Но хотя я и просидела битых полчаса, ни одно слово так и не легло на бумагу. Я все никак не могла заставить себя рассказать ей про травлю, даже в записке, которую она прочтет только после моей смерти. Я действительно не понимала — и до сих пор не понимаю, — почему не могла признаться ей, хотя мы были так близки. Наверное, потому, что, при всей доверительности отношений, есть какие-то ограничения, барьеры, которые мы не в силах преодолеть, и не всем можно поделиться даже с близким человеком. Возможно, думала я, именно то, чем ты не можешь поделиться с другими, и определяет твою сущность.
Мысленно пережевывая эти мертвые фразы, я бессознательно чертила какие-то каракули и, когда посмотрела на изрисованный лист, не смогла сдержать горькой улыбки. Передо мной была мышь. А на шее у нее была затянута петля висельника.
Я знала, что по натуре я трусиха, робкая и неуверенная в себе; я могла расплакаться, задрожать или лишиться дара речи от любого упрека или намека на агрессию. И только после нескольких месяцев травли до меня наконец дошло, что я мышь, мышь в человеческом обличье. В тот момент я поняла и то, что этот рисунок был самым выразительным посланием, которое я могла оставить после себя на этом свете. Я сложила лист пополам, надписала Маме и убрала в верхний ящик стола, где его можно было легко найти.
Так бы и закончилась моя жизнь, жизнь слабой маленькой мышки, судорожно дергающей лапками в петле, если бы на следующий день мои мучительницы не учинили свое самое жестокое зверство.
По иронии судьбы, то чудовищное злодейство и спасло мне жизнь.
Почему-то я помню это нападение не так отчетливо, как все остальные.
На перемене я пошла в туалет, все утро меня мучили предменструальные боли. Мне показалось, что я слышу голоса Терезы и Эммы, но, когда я вышла из кабинки, увидела девочек из младших классов, которые возились у полки с бумажными полотенцами. Я подошла к раковине вымыть руки. Вода лилась холодная, и я подождала, пока она нагреется. Я как раз выдавила в ладонь немного жидкого мыла, когда меня вдруг схватили за шею и с силой отшвырнули назад.
Я успела увидеть раскрасневшееся лицо Джейн и в ужасе выбегающих из туалета школьниц и уже в следующее мгновение больно ударилась головой об дверь кабинки. Лоб как будто треснул, в голове зашумело, перед глазами вспыхнули яркие звезды, я поскользнулась на мокрой туалетной бумаге и рухнула на влажный пол.
Я видела, как склонились надо мной Эмма и Тереза, они держали меня за руки, словно пытаясь помочь мне встать. Я услышала, как что-то щелкнуло у меня перед носом, — и Эмма отчетливо произнесла: «Вот так поджаривают свинью». Тереза и Джейн загоготали, а потом все они ушли.
В полубессознательном состоянии я сидела на полу, как мне показалось, очень долго. Из носа шла кровь, и очень сильно болело правое ухо. Я неуклюже поднималась с пола, когда в туалет зашла какая-то девочка и увидела меня. Она завопила, как в фильме ужасов, потом развернулась и выбежала.
Мне наконец удалось выпрямиться, и я медленно, шатаясь, пошла к зеркалу, чтобы умыться перед следующим уроком. Но когда я увидела свое отражение, это была не я. Была девочка моего роста, моей комплекции, в блузке и юбке, которые я надела утром, — но у нее не было лица. Вместо лица был огненный шар.
Я все еще не могла осознать ужаса происходящего, когда в туалет ворвался мистер Моррисон. Он бросился ко мне (как в замедленной съемке), рыча, словно солдат, рвущийся в атаку (но я ничего не слышала), сорвал с себя куртку (тогда я поняла, что девочка в зеркале — это все-таки я), расстелил ее, как одеяло (я стала звать маму), и набросил на мою горящую голову (но ни звука не вырвалось из моего горла).