Но больше всего я любила вечера с мамой в коттедже Жимолость. Когда она приезжала с работы, я заваривала для нее чай, и мы садились за кухонный стол и болтали. Мы переняли обычай, подсмотренный в фильме с Мишель Пфайффер «История про нас», в котором члены одной семьи за ужином обменивались впечатлениями о прожитом дне.
Самыми яркими событиями моей жизни были, как правило, хорошие отметки от Роджера, или чтение наиболее захватывающих глав романа, или удачные рисунки. Настроение неизменно падало, когда я видела шрамы, по-прежнему уродующие мои шею и лоб, или когда думала об отце и злилась на него за то, как он обошелся с нами. Маму радовали выигранные в суде дела и похвала от благодарных клиентов, а расстраивали грубые высказывания одиозного мистера Блейкли — он не гнушался даже сквернословия — и его неоднократные попытки притереться к ней в копировальной комнате.
Мама всегда подбадривала меня, настойчиво уверяя в том, что мои шрамы вскоре заживут, а я точно так же утешала ее после стычек с Блейкли, хотя, кроме банальных фраз, ничего не могла предложить. Мама не могла рисковать своей работой. Работа была ей нужна. Нужна нам. Но вот в отношении отца все было намного сложнее. Под покровом злости, которая кипела во мне, притаилась и тоска. Она, как те греческие воины, спрятавшиеся в троянском коне, готова была вырваться наружу, чтобы разрушить мои отношения с мамой, и я видела, как она напрягается всякий раз, когда я упоминаю о нем. Мне совсем не хотелось обижать маму, ведь у меня больше не было друзей и без нее мне было бы совсем худо.
После чая мама переодевалась, и мы вместе готовили ужин. Мы обе любили готовить и с удовольствием экспериментировали со сложными рецептами из наших бесчисленных кулинарных книг. Иногда мы по два часа проводили на кухне, нарезая овощи на тяжелой мраморной разделочной доске, которую когда-то мама привезла из Италии, под мирное шипение и бульканье сковородок и кастрюль на плите.
После ужина мы устраивались в гостиной, включая на полную мощь центральное отопление, а если за окном было прохладно, разжигали камин. Обычно мы читали свои романы (хотя маме чаще приходилось читать рабочие документы) и слушали классическую музыку. Я была воспитана на классике, а поп-музыка, хотя я и пыталась полюбить ее, так и не прижилась в моей душе. Мы обожали Моцарта и Шопена, Чайковского и Брамса, но нашими неизменными фаворитами оставались оперы Пуччини. Поскольку на многие мили вокруг не было ни одной живой души, мы могли включать стереосистему на полную мощность и наслаждаться трагической красотой «Богемы» или «Мадам Баттерфлай».
Телевизор мы почти не смотрели, разве что выпуски новостей. Собственно, ничего интересного и не показывали — так, сплошной набор удручающей документальной хроники о нью-йоркских наркоманах или СПИДе в Африке, дешевых и плохо поставленных мыльных опер, примитивных реалити-шоу. Правда, мы любили кино, особенно романтические комедии, и всегда просматривали телепрограмму в поисках достойных фильмов. Больше всего мы любили старые киноленты, такие как «Вам письмо» и «Неспящие в Сиэтле» с Томом Хэнксом и Мег Райан, классику с Хью Грантом — «Ноттинг-Хилл» и «Четыре свадьбы и одни похороны». Современный кинематограф мы не жаловали — эти картины казались вульгарными и грубо-сексуальными, и мне было неловко смотреть их вместе с мамой. Мы обе были неравнодушны к Джорджу Клуни и ради него охотно мирились с невразумительным сценарием сериала «Одиннадцать друзей Оушена». Я часто ловила себя на том, что Клуни чем-то напоминает мне отца — совсем чуть-чуть, но все-таки. Конечно, я никогда не говорила об этом маме, но задавалась вопросом, не приходят ли ей в голову те же мысли.
У нас вошло в привычку выпивать по чашке горячего шоколада часов в десять вечера, а к одиннадцати мы уже засыпали, уютно свернувшись на диване.
Под звуки скрипичного концерта Брамса или Шестой симфонии Чайковского я дремала у мамы на плече, чувствуя, как шоколадные усы высыхают над моей верхней губой, а книга выскальзывает на пол из пальцев, и мне было так тепло и спокойно в нашем коттедже. Иногда, глядя на оранжевые языки огня в камине, я думала о Терезе Уотсон и представляла себе, чем она сейчас занимается — танцует в ночном клубе, пьет пиво в тесном прокуренном пабе, тискается со своим бойфрендом на заднем сиденье его машины, — и мысленно говорила: «Я бы не поменялась с тобой местами, Тереза Уотсон, ни за что на свете». Я знаю, что я мышь, и знаю, что прячусь от мира в своей маленькой норке за плинтусом, но моя мышиная жизнь наполнена самым прекрасным, что есть на этом свете, — искусством, музыкой, литературой… любовью.
Пусть это всего лишь мышиная жизнь, но это хорошая жизнь, богатая и насыщенная, замечательная жизнь.
В тот год весна пришла рано. Мягкий февраль стал предвестником теплого марта. Вишневые деревья покрылись розовой пеной цветов, а уже через несколько дней мы, проснувшись, с изумлением увидели одетые в белое яблони. Мы тут же начали строить планы, как летом будем печь фруктовые пироги, лакомиться вкусными плодами с ванильным мороженым. Я, как и обещала, выучила названия всех растений и одним воскресным утром провела для мамы экскурсию, познакомив ее с обитателями нашего сада. Обход завершился у овального розария, где я царственным жестом обвела цветы и объявила: «И наконец, последний, но не менее важный представитель флоры: ремонтантная роза, rosa hybrida bifera…»
По мере того как дни становились длиннее, мы проводили все больше времени на улице. Теперь, когда мама возвращалась с работы, мы пили чай в патио, обставленном белой садовой мебелью, которую мама прикупила в городе по дешевке. По выходным мы часами копались в саду. Косили газон, что было задачей не такой уж легкой, поскольку сад занимал площадь не меньше трех акров, да к тому же при нашем попустительстве трава вырастала до таких высот, какие ей и не снились под жестким руководством мистера Дженкинса. Я только успевала оттаскивать мешки со скошенной травой в компостную яму, вырытую на задворках, с усмешкой вспоминая о том, с какой гордостью представлял нам мистер Дженкинс эту осклизлую кучу.